Ещё о Денисе Давыдове... и о Владимире Высоцком.
Умер Давыдов от удара, утром 22 апреля 1839 года, в возрасте 54 лет. Как будто какая-то пуля – из ста тысяч пуль, пролетавших мимо него, – летела вослед, летела и догнала.
Однажды у Пушкина спросили: как же он, будучи молодым поэтом, не поддался обаянию Жуковского и Батюшкова и не сделался их подражателем? Пушкин ответил, что обязан этим Денису Давыдову.
«Резкие черты неподражаемого слога» – вот что Пушкин видел в Давыдове, которого иные чудаки находили легковесным; один наш современник пренебрежительно бросил о нём в литературном учебнике: «партизанские мозги». Но именно Давыдов научил Пушкина быть, как он сам сказал, «оригинальным».
Давыдов действительно был большой оригинал, во всех смыслах этого слова.
Здесь стоит на минуту остановиться и честно уяснить вот что: Денис Васильевич Давыдов не стал генералом, побеждающим в сражениях на несколько сотен тысяч человек, – в этом смысле он не равен Кутузову, Багратиону, Ермолову или Раевскому, и всегда осознавал свою подчинённость по отношению к ним.
Нет, может, он и выиграл бы такое сражение, но ни Генеральный штаб, Государь император такого дела не доверили б ему никогда.
Безусловно, он на всех основаниях дорос до генеральских степеней; но всё-таки Денис Васильевич имел чересчур вольный склад характера для военного человека. Он был слишком поэт для того, чтоб претендовать на фельдмаршала, он был слишком дерзок, слишком экспрессивен, слишком, наконец, чувствителен и лиричен.
Генерал Ермолов с любовью писал о Давыдове: «…Β сорок лет он такой же повеса, каким был в молодые лета», – но мы помним, кого в России ещё именовали повесами: Пушкина, Есенина, – понимаете, о чём мы?
Генерал Алексей Щербатов, под чьим началом Давыдов воевал, выражался о нём ещё жёстче: «Хвастун своих пороков»; что, впрочем, можно отнести к доброй половине русских классических поэтов: на этом основании и строился образ лирического героя. Но такие люди армиями не управляют.
И Суворов, и Ермолов, и Николай Раевский попадали в опалу и могли сказать такое, что у придворных вытягивались лица. Но всё-таки дерзки они были не до такой степени, чтоб назвать императора «тетеревом».
Конечно, даже самые мужественные генералы могли иной раз всплакнуть или увязаться за какой-нибудь юбкой очертя голову. Но всё-таки и лиричны они были не до такой степени, чтоб написать:
Не пробуждай, не пробуждай
Моих безумств и исступлений,
И мимолётных сновидений
Не возвращай, не возвращай!
Не повторяй мне имя той,
Которой память – мука жизни;
Как на чужбине песнь отчизны
Изгнаннику земли родной…
Однако именно эти черты – чувствительность и непредсказуемость – сделали Давыдова легендой. В конце концов, никакому генералу не взбрела б в голову идея устроить партизанскую войну – для этого нужно быть слишком свободным, слишком дерзким, слишком поэтом.
Русский народ, при всей своей внешней суровости, очень поэтичен и сентиментален, он ценит свойственные ему самому черты в тех, кого выбирает своими героями.
Да простят мне вольность сравнения, но Давыдов был, как ни парадоксально, в некотором роде Высоцким своей эпохи.
Нет, положение он занимал несравненно большее, чем Высоцкий: всё-таки Давыдов был в полном и прямом смысле этого слова герой, государственный человек, военный тактик, во многих своих записках ещё и, как сегодня это называется, политолог; в поэзии – предвестник и товарищ Пушкина, а значит, и всей русской литературы как таковой.
Но всё-таки в числе прочих ниш Давыдов занимал и ту, что займёт впоследствии Высоцкий.
Давыдов как-то вспоминал о своём приезде в армию в 1831 году: «Удивительно и непонятно впечатление, произведённое моим появлением… Неужели тому причиною… несколько разгульных стишков, написанных у дымных бивуаков и, по словам педантов, исполненных грамматических ошибок? Проезд мой… был истинно триумфальным шествием! Не было офицера, знакомого и незнакомого, старого или молодого, не было солдата, унтер-офицера на походе, на привалах или на бивуаках, которые бы, увидя меня и узнав, что это я, не бежали бы ко мне навстречу или, догнав меня, толпами не окружали, как какое-нибудь невиданное чудо».
Портреты его были на постоялых дворах, в девичьих комнатах, в крестьянских избах, и, заодно, в кабинете писателя с мировым именем и современника Давыдова Вальтера Скотта.
Кого так ещё любили?
Такой народной славой до Дениса Давыдова не обладал ни один русский сочинитель, и считанные обладали той же славой после.
Давайте представим: если у Давыдова в руке не сабля и не пистолет – чего ему не хватает? Конечно, гитары: она была бы абсолютно уместна в его случае.
И тот самый знаменитый рисунок В.П.Лангера с изображением бородатого Давыдова – он вполне себе взаимозаменяем с фотографиями Высоцкого эпохи «Вертикали» и «Коротких встреч» или его проб на роль Емельяна Пугачёва.
А учитывая то, как легко от Пугачёва Высоцкий шагнул к поручику Брусенцову – офицеру и дворянину – в фильме «Служили два товарища», сходство Высоцкого и Давыдова приобретает ещё более глубинные свойства.
Высоцкий мог бы его сыграть; и никто б потом не поверил, что у Давыдова был высокий голос, а не густой и «хрипой».
Только героическая биография Высоцкого была по большей части выдуманная – спетая и сыгранная; гусарил он, всегда подсознательно желая быть если не «как Давыдов» (слишком далеко), то хотя бы «как Симонов». Ах, как бы ему это понравилось: хоть немного по-настоящему повоевать!
А Давыдов – и был Давыдов, и судьба у него была своя: кочевая, пьяная, любовная, военная, наконец.
И заодно с перцем остроумных басен и эпиграмм. В силу этого едкого остроумия Давыдова отчего-то стремились иной раз выдать за певца свобод и противника всяческого самодержавия, а он, как и Высоцкий, был консерватор, всю жизнь воспевавший стать, в первую очередь ратную, русского человека.
Но если зажмуриться и представить себе небритого, ещё молодого, между одной и другой войной запившего на недельку Давыдова, набренькивающего с утра вот такие стихи, то кто, пусть и со скидкой на эпоху, явится перед вами, как не Владимир Семёнович:
Я не чердак переселился:
Жить выше, кажется, нельзя!
С швейцаром, с кучером простился
И повара лишился я.
Толпе заимодавцев знаю
И без швейцара дать ответ;
Я сам дверь важно отворяю
И говорю им: «Дома нет!»
В дни праздничные для катанья
Готов извозчик площадной,
И будуар мой, зала, спальня
Вместились в горнице одной.
Гостей искусно принимаю:
Глупцам – показываю дверь,
На стул один друзей сажаю,
А миленькую… на постель.
Эти сочинённые в 1811 году Давыдовым стихи, между прочим, так и называются – «Моя песня».
Считают, что эта интонация, так легко ложащаяся на элементарные аккорды – ля минор, ре минор, ми мажор, – пришла к нам откуда-то из Одессы; полноте, русские аристократы из породы татарских князей умели это делать не хуже; нет, даже лучше.
В первую очередь потому, что в случае Давыдова маргинальность была наигранной, а мужественность – природной; а в случае куплетистов, явившихся через полтора века, – ровно наоборот: природная маргинальность при наносном мужестве.
Мы здесь не собираемся даже в предположительном контексте размышлять о влиянии Давыдова на Высоцкого – его, скорей всего, не было; достаточно того, что Давыдов повлиял на Пушкина. И, если скороговоркой, на Фёдора Глинку, на Лермонтова, на Владимира Бенедиктова, а через него, да-да, на Игоря Северянина, и на Георгия Шенгели; а дальше уже сложней история.
Поэтическое мировоззрение «шестидесятников», при всей внешней броскости, было, скорей, банальным: Золотой век из них всерьёз слышала только Ахмадулина, а даже не Окуджава (по крайней мере до тех пор, пока не начал писать свои исторические романы; хотя внешнее влияние давыдовских «гусарских песен» на его куплеты очевидно).
Однако сложно аргументируемое сравнение Давыдова и Высоцкого имеет основой не прямое воздействие стихов поэта-партизана на поэта-барда, а влияние странных сочетаний в эпохе и судьбе на итоговый результат.
Наследие Давыдова принять больше никто не мог: тому же Окуджаве, кажется, даже в голову не приходило, что воспеваемое им гусарство – это в первую очередь не шумные застолья («ах, почти как у нас!») и едкие эпиграммы на вельмож («ах, почти как мы!»), а культ доблести и войны, бои, в которых не берут пленных, территориальные аннексии и безжалостное усмирение любых окраин – польских или кавказских, неважно.
У Высоцкого был самый бойцовский характер, он единственный мог всерьёз спеть тогда «Я люблю кровавый бой!» – не эти же мальчики-имитаторы в разноцветных пиджаках из строчки «Нас мало, нас, может быть, трое».
Всё-таки Высоцкий был сыном офицера, и, доведись ему этот кровавый бой увидеть, он не сплоховал бы – в конце концов, и Давыдов первые свои военно-гусарские стихи, ставшие классикой, сочинил, не побывав ещё ни в одном бою.
Высоцкий, продолжим далее, тоже, как и Давыдов, поневоле жил наособицу от литературного мира, с некоторой завистью туда косясь, и одновременно воспринимая царствующих там – как небожителей, которым сам он не чета.
У Давыдова, почти не публиковавшегося (стихи распространялись в списках), слава была, как он сам её называл, – «карманная».
«Карманная слава, – писал он, – как карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгость казённых дозорщиков. Запрещённый товар – как запрещённый плод: цена его удваивается от запрещения».
Но это же о Высоцком сказано!
Ирландские барды замышлялись как летописцы, то есть исполнители песен о войнах и героях, а потом уже как сатирики; никто ж не знал, что спустя многие века бардами станут называть даже не сатириков, а новоявленных скоморохов. В этом смысле Высоцкий – хоть и не самый большой поэт в России, но всё-таки бард в первичном значении слова. Это самое его большое достижение.
Упущение же Высоцкого в том, что простоту и понятность он в себе культивировал толпе на потребу, и это слишком часто унижало его поэтическое имя. А простота Давыдова была восхитительным новаторством – чернь, в том числе чернь прогрессивную он презирал, – зато одним из первых в России заговорил легко, точно, просто.
Поэтому давыдовскую гарцующую лёгкость и точность его поэтического гусарского удара воспринял Пушкин, и передал в русскую поэзию дальше, в будущее; а от Высоцкого в русской поэзии остался, по большому счёту, только его образ...